Автор: Игорь Михайлов
Коломенский распев
Град
26.06.16 / 00:12

Из всех версий, которых ни счесть, о происхождении названия Коломны мне больше всего по душе вот эта. Версия уроженца Коломны, философа и публициста Н.П.Гилярова-Платонова из его книги «Из пережитого». Он пишет о том, что Сергий Радонежский, проходя через Коломну, попросил воды, но не получил ее и даже был изгнан. Преподобный Сергий, якобы, жаловался на горожан: «Я просил у них пить, а они колом мя». И не важно, что, когда отец Сергий был в Коломне, названию было уж лет двести. Достаточно того, что и со мной в свое время Коломна поступила столь же не гостеприимно.

Коломна. Московская область
Коломна. Московская область
Фото: globallookpress.com

Я смотрю в окно на перемещающиеся назад картинки. Но абсолютно не чувствую того, что должен ощущать человек, перед глазами которого перематывается кинопленка, запечатлевшая его профиль двадцатилетней давности. Никаких душещипательных эмоций. Только искорки воспоминаний: Конобеево, Конев Бор, Цемгигант.

В Цемгиганте надпись на крыше какого-то бурого от пыли сарая - «СЕЛЬКООПЗАГОТПРОМТОРГ». А рядом – серенькой, словно умаленный собственным ничтожеством, пейзажик, придавленный ЦЕМГИГАНТОМ. Заборчики, полустанки, зевающие люди, скособоченные домики.

Вдоль стены идет куда-то с таким кислым видом, как будто ему ведома цель в жизни, мужичонка в спортивных штанах в полоску и клетчатой фланелевой рубахе. Если бы у меня был художественный талант, я написал бы абстрактную картину маслом с клеточками и полосками, в точке пересечения образующих ноль.

Вероятно, его щуплую фигурку также беспечно и бесцельно несло вдоль дома и двадцать лет тому назад. А может быть, пленку просто заело. И он на все эти годы застыл здесь, как муха в янтаре, а мое присутствие освободило его от временного капкана, в который попадает каждый, кто рискует отправляться туда, где уже не был давным-давно.

Электричка трогается и, когда вдалеке показываются маковки церквей и колоколен, то всему вроде бы возвращается смысл. И мужику. И синему небу. И серой, пожухлой траве. Но не надолго.

Платформа Коломна.

Один мой знакомый все любил повторять: не надо искать особого смысла, особенно там, где его, возможно, и нету.

Есть старая станция с покосившимся зданием вокзала. Розовая, словно нос у теленка. Перед нею во фрунт выстроился фасад многоквартирного панельного дома. Может быть, тогда, когда я поступал на факультет физической культуры, этот дом был достопримечательностью. На него показывали пальцем в окно поезда почетным гостям. Он олицетворял собой какие-то светлые, хорошие, а потому совершенно бессмысленные слова: забота, благоустройство, уют. Теперь он придавлен к земле собственным весом, безнадежно серым цветом и почти сливается с асфальтом.

Я смотрю, как суетится народ, пытаясь увеличить объем рейсового автобуса…

Есть большое искушение – начать освоение Коломны путем слияния с массами в автобусе. Перемешавшись с ним, поменявшись с кем-нибудь руками, ногами, головой или даже полом. И потом, на конечной остановке, выйти твердым и уверенным шагом, все время забирая влево и наискось. Но – главное – совершенно другим, своим, коломенским!

И возле деревянного, бежевого, домика с ржавой крышей, резными наличниками, взлахмаченным, как будто непричесанным, палисадничком и сетчатым забором, в чьих металлических ячейках, блестя чешуей, трепыхается время, поздоровкаться с крупнотелой теткой в пальто и тапочках, грызущей семечки. Те же самые, чья светлая кожура осенним листопадом осыпается из прошлого. И поговорить о чем-нибудь, обязательно приятном, что греет душу и необременительно для ума! О том, что, к примеру, весна; в продуктовый завезли свежих кур, а за свет прибывали. Что Женькин Колька женится, и что мурка опять окотилась.

Говоря это, вы смотрите вдаль, словно ищите там подтверждения сказанному. Каких-нибудь тайных знаков в виде тонкой солитерной ленты самолетного шлейфа или облачков.

Теперь главное погрузиться в Коломну, словно зимой в прорубь, осторожно, постепенно привыкая к ее температуре, темпераменту, настрою, краскам и запахам. От бежевого до бешенства, разведенного в аквамарине на стене избы, перед которой культя тополя топорщится небольшими прутиками веток, словно все еще продолжая линию обрубленного ствола, один шаг. Избу, вмороженную в аквамарин, продолжает и заборчик с коричневой полыньей двери.

А следующий двор уже во всю заигрывает с зеленым. Травяного оттенка, под который замаскировалась изба с клетчатым небом над крышей. Дыры на ней, видимо, латали разного сорта и цвета жестью. Отчего теперь на крыше можно играть в шашки. Но травяного настоя хватило только на избу. Потом его притравили вонючим, на спирту, растворителем. Обмакнули кисть в сизое ведро. И вот забор, представляющий собой маленькую металлическую копию кремлевской стены, зацвел бледно-зеленой поганкой.

Цвет какой-то даровой. Или даже дармовой. Его так много, что цветение зеленого обнаруживается уже в дворах десяти от эпицентра. В железной двери со злой собакой, обнажившей ржавые пилы зубов. В церковной лавке, словно молитвенно сложившей ладошки, возле церкви Троицы. В куполах храмов и колоколен, которые все время текут за заборами, там вдалеке, словно бабки-богомолки на службу. И даже в бесстыжих глазах коломенских кошек. С травяной прозеленью.

Вообще крыши и заборы Коломны любят привлекать к себе внимание, словно деревенские девки у плетня, яркими, отчетливыми, без оттенков красками. Отчего весь посад вокруг Кремля, от которого нынче остались фрагменты: стены, Маринкина башня и главные ворота, - пятнистый, словно горячий летний полдень, размазавший всю палитру красок от черного до белого по округе.

Но до лета еще далеко. На дворе апрель. Промежуточное время, когда снег ушел, но все краски еще не ожили. Все только еще готово вот-вот распуститься. И поплыть, благоухая, по-над заборами, куполами, останками Кремля, Пьяной лукой, Девичьим полем, домиком, в котором жил в 20-е годы Пильняк.

Вот он - этот аккуратный, цвета морской волны со свекольной окантовкой и заборчиком, деревянными воротами и собакой домик. Сбоку – мемориальная доска: «В этом доме в 20-е годы ХХ столетия жил и работал писатель Борис Андреевич Пильняк (Вогау)».

Вогау – добавлено меньшим шрифтом, словно случайно. На всякий, так сказать, пожарный, словно те, кто знает, какая из двух фамилий настоящая и те, кто не знает, читая эти строки, чувствовали, что посвящены в тайну. Тайна эта, словно витает над домом.

Однажды, когда Пильняк вышел из дому и его провожатый, человек в белом сказал встревоженной супруге о том, что ее муж вернется через час, он исчез и больше его никто не видел. Правда, ушел Пильняк в свой черный час не из этого, а дома в Переделкине, но инерция этого отсутствия продолжена уже его домиком в Коломне, в котором писателя как будто никогда и не было.

На звонок из двери высовывается женская голова, которая в ответ на очередной и надоевший вопрос о местопребывании музея качает кудряшками.

И в самом деле, зачем писателю музей?

Самые подлинные экспонаты наличия или отсутствия писателя на земле - страницы его книг. А серые клочки, исписанные нервным и малопонятным почерком, очки, к тому же, не подлинные в роговой оправе, те разбили, сторож дядя Степа наступил сослепу, а подделка с пластмассовыми дужками; пара стертых карандашей; книга Пушкина, которой у него никогда не было, или с выцветшей обложкой томик Жорж Санд, которую он не читал, но зато создающие атмосферу писательских пенатов, - все это отдает какой-то прогорклой безысходностью.

Ты приходишь в дом к человеку, в который тебя никто не звал и с пристальным вниманием смотришь на размеры фаянсовой супницы или будуара, куда он укрывался от посторонних глаз, но от тебя не смог. Разглядываешь его быт под микроскопом, словно пытаясь обнаружить на поношенных вещах и потертой обивке кресел, в затхлой музейной пыли, покрывающей шкафы и серванты - останки того, что его когда-то вдохновляло или отравляло ему существование. В такие моменты кажется, что несчастный писатель забился куда-то в угол или залез в шкаф, как таракан.

В общем, хорошо, что музея Пильняка в Коломне нет!

Зато рядом - старообрядческая шатровая Никольская церковь со множеством нефов, напоминающих пчелиные соты. Из-за чугунных дверей раздается сумрачное, сумеречное, монодическое, пение. Такое пробирающее насквозь, словно там, за дверями со стальной обшивкой, замуровали себя Пустоозерские раскольники.

Старообрядцы – это уже другой мир, скрытый от посторонних. Потусторонний. Здесь начинается невидимая глазу Коломна, а лишь слышимая, осязаемая. Та, которая отражается в погожие, ясные, дни в излучине Москвы-реки и словно затаилась там, на дне. Это мир ликов и скорбно сведенных бровей, церковного полумрака, напоенного ладаном и быстрым шепотом молитв, пением и отречением.

Осколки

Как-то так получилось, что старообрядцы послужили рождением метафоры раскола. Но не того, древнего, кровавого, жуткого, а моего нынешнего восприятия города. Мне кажется, что Коломна расколота, словно старинная ваза или чайный сервиз на фрагменты. Если все эти глиняные черепки собрать воедино, то получится большая, почти лубочная панорама, словно переведенная со старой открытки.

Хорошо сохранилась соборная площадь с Успенским собором, шатровая колокольня на Соборной площади и Свято-Троицкий женский монастырь. Мужской монастырь в Бобреневе и еще один женский где-то за городом. Другие церковки и домики. От Кремля остались только Пятницкие ворота, пара башен и часть стены. Все остальное – археологические развалины. Между ними - пустота, из которой ветер выметает пыль, серую, бездомную, отчего в душе поселяется какое-то чувство неустроенности, не ухоженности или неприкаянности, словно гений этого места изгнан из языческого рая вместе с пенатами и ларами других маленьких провинциальных городов.

Осколки Коломны - лишь интерьеры, на фоне которых уже совсем иная жизнь. И она уже настолько же связана с древностью, насколько и вполне самостоятельна. Скорее похожа на отцветающий букет.

Рядом с Кремлем строят какое-то спортивное сооружение. Его гигантский остов напоминает скелет мамонта в музее древности. Но это возможно – экспонат будущего, которое уже отменило прошлое со всеми его старообрядцами, церковными куполами, иконами, и записало их в разряд экзотики.

Брожу по Коломне, словно пытаюсь складывать из черепков мозаику, картину былого великолепия. Между прочим, занятие не самое бессмысленное и праздное. Тут есть достаточно простора для импровизации. Получаются иногда совсем неожиданные вещи…
Говорят, в километрах трех от Коломны, есть Свято-Успенский мужской монастырь. Названый в честь села - Бобреневым. Алтарница одного из храмов каким-то таинственным шепотом настоятельно советует сходить именно туда. Он голубеет стенами и колокольней вдали.

Петляю по маленьким, кривым, улочкам в сторону Москвы-реки, словно любуюсь остатками кружевного узора. Переулки, тупики, тропки, стежки, дорожки и прочий хоровод образуют собой пеструю вязь, повинуясь которой обязательно заблудишься и уткнешься носом в какие-нибудь кирпичные развалины. Мазутные, чугунные ворота с тяжелым кольцом. Или просто нырнешь во двор, где чьи-то подштаники и безразмерные семейные трусы на веревке, словно флажки на мачте корабля, бороздящего бездонный океан, поглаживают по толстому брюху важный ветер и всячески противятся облаку, которое хочет протиснуть в их отверстия свои полные, пухлые ножки. В стене старого облупившегося, словно крутое яйцо, дома раскрытый настежь черный зев подвала. Внизу – пластиковые бутылки, битое стекло, нежиль и разор.

Повернешь в обратную сторону, окажешься на узкой улке с двухэтажным кирпичным домом, стиснувшим подмышкой темную арку. И в ней шерстяной ворох котов, своими боками, словно ветошь полирующих не бог весть какие древние стены.

Я смотрю в глаза кошек, сидящих на подоконниках с грацией сфинксов на гранитной мостовой Невы, они прищурены, в них глохнет ход истории, бег часовой стрелки. И если дать кошачье определение времени, то это, наверное – старушенция в стеганой кофте и шлепанцах. И я утопаю в них, но мне надо идти…

Понтонный мост с гулким, деревянным настилом. Скрипучим и строптивым. Под ногами - белые блики волн и мерное течение воды. Мост прогибается под каждым моим шагом. Я ощущаю свой шаг, как одиночество. Он настороженный и неуверенный.

Туда ли я иду? И надо ли мне именно туда, куда я иду?

Внизу, словно ячейки сетчатого забора, в которых, блестя чешуей, трепыхается время, колышется вода. Ее движение, словно ход стрелок по циферблату. Неумолимый. Я иду, словно наперекор ему. По берегу и мосту гуляют парочки. Народ опохмеляется пивом и водкой, смачно закусывает, ловит первое ласковое омовение солнечными лучами, особо глубоко не задумываясь над тем, почему и зачем.

Дядечка, запрокинув голову вверх, словно горнист, опорожняет чекушку и крякает. Ему хорошо. И мне, не знаю, почему, словно я вместе со всеми погружаюсь в это теплое, вязкое и полусонное состояние. В это провинциальное забытье. Ныряю, словно в речку. С разбегу. И, блаженно ощущая, что власти времени надо мною больше нету, иду на дно…
В монастыре два храма. Один – намоленный. Старый. Федоровской иконы Божьей Матери. Другой новый, недостроенный. Внутри его белые стены. Ни росписи, ни иконостаса. Пустой, холодный и безмолвный, словно новенький холодильник. Бесхозное эхо белкой мечется под куполом. Глухие шаги, чахлые сквозняки и шорохи – вот и все его прихожане. Какая-то группа во главе с батюшкой в черном клобуке идет из Федоровского храма по серой асфальтовой дорожке по направлению к пустому. Одна из прихожанок, обращаясь ко мне, говорит: «Пойдемте с нами, сейчас батюшка будет петь…».

Толпа тонкой струйкой протекает в храм. Батюшка оборачивается. Бородка у него правильная, аккуратная и ухоженная, словно садовый участок. В глазах – цветет грусть проповедника, который, не уставая, повторяет в который раз прописные истины неофитам. Эхо его голоса, размноженное стенами, нефами, крышей и полом, перемешиваясь, наполняясь новыми, более блеклыми и звучными обертонами, звучит размывчато. Словно заговорило сразу несколько батюшек, перебивая друг друга. Понятно только одно: «Радуйтесь!»

Радуйтесь! – вторит ему многогласие храмового эха. И в этом многогласии – опять раскол.
Непонятное и еле уловимое чувство, печальное и нежное, словно собранные осколки разбитой вазы очень хотят, но не могут склеить. Никак!

Батюшка поворачивается к нам спиной, лицом к аналою и начинает медленно и протяжно, растягивая слова, вернее слово, других не разобрать, но так, что из него выпадают звуки, протяжно петь:
«Ра-ду-ий-ися-а-а-а!»

Странно или мне только кажется, но это слово, повторенное в разных тональностях, он словно раскладывает по голосам. Одно эхо, догоняя второе и соединяясь с третьим, звучит, будто мужской хор или орган. Получается такое полногласное, величественное и глубокое «Радуйся!», что мурашки бегут по спине. Но не страшные, холодные, а благодатные, как будто кто-то провел легким, пушистым перышком.

Прихожане умиленно крестятся, а я вслушиваюсь в то, каким стройным хором голоса, размноженные воздухом или святым духом, словно от колокольного звона, или особого благоговейного трепета, батюшек омывают пустой еще и белый потолок.

Потом он опять оборачивается к нам. На лице его блаженная, хитроватая, улыбка. Он снова о чем-то долго и монотонно говорит. И снова поет…

Когда прихожане расходятся, я иду в старую церковь. В храме гулкое эхо вторит моим шагам. К ним присоединяются чужие. Это - переставший петь и соединенный из множества своих отражений в одно батюшка.

Я его благодарю за пение, и он, так же долго и монотонно начинает рассказывать мне о Федоровской иконе Божией Матери.

Федоровская – родовая икона русских царей. Ее подлинник находится где-то под Костромой. Здесь – копия. Но и она не менее чудодейственная, чем оригинал. Чтобы убедить меня в этом, словно я не хочу соглашаться с ним, батюшка говорит о том, скольких почему-то все больше прихожанок она исцелила. Их тесный ряд размыкает фигура самоубийцы, который по приходе своем в церковь сразу заявил, что покончит с собой в любом случае, но потом, приложившись к иконе, передумал.

Потом он рассказывает, что с женщинами, которые находятся рядом с иконой, происходят странные вещи. Они, словно в исступлении снимают с себя драгоценности, золотые и серебряные кольца, сережки, броши, ожерелья и оставляют их святой обители. Поначалу благочинный хотел наложить на это запрет, дабы никого, самих себя и прихожанок, не «вводить во искушение». Но экзальтированные прихожанки, меж тем, все одно бижутерию оставляют. И святые отцы тогда приняли Соломоново решение и украсили ризу Федоровской Божьей Матери: «Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях; золотые подвески мы сделаем тебе с серебряными блестками…».

Теперь все несметное количество сережек, брошек и колец на ниточке обрамляет икону подобно ожерелью. Сам батюшка, упоминая об этом, говорит, что Книга Песни Песней Соломонова посвящена Деве Марии. Поскольку иудейскому царю в образе своей возлюбленной мерещится Богородица.

Я не спорю с ним. Пусть каждый, взяв на себя труд прочесть эти строки, ответит на вопрос, кто из нас двоих впал в ересь:

«… как половинки яблока – ланиты твои под кудрями твоими; шея твоя – как столп Давидов, сооруженный для оружия тысячи щитов висит на нем – все щиты сильных; два сосца твои – как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника; живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои – как два козленка…».

Когда я выхожу из храма, вечереет. Дорога скатертью стелется передо мною. Издалека чайный сервиз кажется единым целым. Вон Никольский собор в центре, словно самовар, по бокам - купола и колоколенки, словно вазочки с печеньем и розетки с вареньем. Солнышко, словно долька лимона повисает над облаком, но скоро, подхваченное чьей-нибудь заботливой рукой, исчезнет. И станет тьма над Коломной, как татары. Но я буду уже далеко отсюда…

Поделиться: